Журнал № 1 - 2013(13), рубрика: "Книжный мир"

«КРОВЬ СОБЫТИЙ»

Письма – больше, чем воспоминанья, в них запеклась кровь событий, это – само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное.
А.И. Герцен
Кровь событий, запекшаяся на строках письма! В человеческом воспоминании событие блекнет, меркнет, черствеет – в письме же, написанном в то далёкое время, оно сохранено ещё живым и потому кровоточащим… Не только точнее, но и сильнее выразить эту разницу, кажется, нельзя.
Лидия Чуковская. «“Былое и думы” Герцена»

Л. Пантелеев – Л. Чуковская. Переписка (1929 – 1987) / Предисл. П. Крючкова; Подготовка текста и коммент. Е.Ц. Чуковской. – М.: Новое литературное обозрение, 2011. – 656 с.: ил. (подпись к изображению книги)

Переписка Алексея Ивановича Пантелеева (лит. псевдоним: Л. Пантелеев) и Лидии Корнеевны Чуковской – памятник удивительный. Памятник своему времени, свидетельство современников, но куда важнее и ценнее – человеческий смысл публикуемых писем. В замечательном, но, к сожалению, очень кратком эссе Павла Крючкова, сказано:

«Перед нами – сам собою сложившийся роман о дружбе, о доверии, о реликтовом чувстве братства, которое нуждается в протяженности – уже в совершенно новом времени, к новому человеку» (стр. 8).

В этих письмах – очень разных и многогранных – присутствует уникальное тепло дружбы, бережное отношение к другому; письма эти с конца 1940-х годов становятся одним долгим, растянувшимся на сорок лет вдумчивым разговором друзей, очень разных, непохожих друг на друга людей. Их несхожесть начинается с фундаментального – глубокой веры Алексея Ивановича и «атрофии» религиозного чувства у Лидии Корнеевны, несходстве эмоционального склада, жизненного и писательского опыта, но это несходство не разделяет их. Они едины в отрицании того, что возмутило Лидию Чуковскую в письмах Цветаевой: «Муть, фальшь, эгоцентризм, какая-то душевная распущенность» (11.XI.85, стр. 571). Искренность собеседников – не распахнутость души, как излияние любых душевных движений, но открытость другому, глубокое доверие и внимание к нему, необходимому собеседнику, другу:

«Если бы не острая боль в глазу от каждой набегающей слезы – я бы, наверное, сидела и ревела – тем более, что я одна в пустой квартире и можно наконец плакать без помехи, со всеми удобствами. Но вот не плачу, а вместо этого пишу Вам, чего бы, разумеется, отнюдь не следовало делать… А впрочем, почему не следовало? Если мы не будем плакать друг другу в жилетку, то… что же нам тогда останется? Ах, а знаю, это не мужественно, не бодро, не стойко. Но я же не гвоздь и не балка, а всего только человек» (9.VII.47, стр. 30).

Внимание и чуткость к другому – это в первую очередь чуткость к чужой боли, чужому страданию, и Лидия Корнеевна пишет:

«Вы согласны со мной, что отношения между людьми, даже хорошими, часто бывают дурны, и спрашиваете, чем я это объясняю и почему это так именно теперь. Я не думаю, что именно теперь. Ну, конечно, теперь, может быть, хуже, чем в другие времена, потому что люди живут скучнее, да и нервы истрепаны. Но это было всегда. Если читать, например, как я читала много лет, письма Герцена к Огарёву, жене, второй жене, детям, друзьям (письма не менее гениальные, чем, скажем, “Былое и Думы”; самые гениальные письма из мне известных; надо только пропускать переписку с невестой /30-ые/, а начинать, скажем, с 52 г., доходить до 70-го, а потом кидаться в 40- ые) – так вот, если читать письма Герцена к родным и близким, в которых он с гениальной выразительностью пытается им объяснить – себя, их, отношения внутри семьи, гибельность этих отношений и т.д., и т.п. – и всё это с великой любовью и абсолютно безо всякого толка, безо всякого результата, то… научишься радоваться чьему-нибудь пониманию чего-нибудь в тебе или своему чего-нибудь в другом – как самому неожиданному счастью, как чуду.

Кроме того, научишься еще более любить и чтить искусство: только оно способно объяснять людям людей.

– А почему так? – спрашиваете Вы.

А потому, что люди созданы по-разному. Они разные. У каждого свой горб, своя мозоль. Хорошее воспитание научает не наступать на чужие мозоли и делать вид, что не видишь чужого горба; это отлично; это делает совместную жизнь выносимой – но ведь по существу это ничего не меняет» (13.IV.71, стр. 325).

Переписка Пантелеева с Чуковской не только охватывает почти шестьдесят лет их знакомства, переросшего в глубокую и мудрую дружбу, но и чрезвычайно богата по жанровому и тематическому охвату – это и «очерки литературных нравов», и заметки о встречах с людьми и читаемых книгах, и воспоминания. Собеседники объединены своим прошлым – и чем дальше, тем в большей степени, по мере того, как всё меньше остаётся современников, тех, с кем можно разделить прошлое, память о нём, и рассчитывать на понимание, они вспоминают современников и сверяют свои воспоминания – перекличка через расстояние в «единстве прошлого времени». Иногда и взаимонепонимание дарит драгоценными воспоминаниями; так, неправильно поняв вопрос Лидии Корнеевны, Алексей Иванович так отзывается о Евгении Львовиче Шварце:

«Был ли он СМЕЛ? Не помню, кажется, у Сервантеса я прочёл когда-то запомнившуюся мне испанскую поговорку: «Никто не может сказать о себе: “я храбр”, но некоторые могут сказать: “я был храбр”».

Да, я знаю случаи, когда Евгений Львович проявлял (перебарывая лень и трепет душевный) настоящую храбрость, шёл и вступался за людей даже не очень близких ему. Но вместе с тем есть большая доля правды и в том, о чём пишите Вы, – иногда ЮМОР ЕГО становился именно таким, защитным, самоохранительным. Но, скажите, кто из нас, проживших сталинские годы и оставшихся тут, может сказать: я – храбр?! Да, я знал много смелых людей: Вас, Т.Г. Габбе, Ф.А. Вигдорову, Р. Васильеву, А.А. Ахматову, М.М. Майслера… Список можно продлить. Но разве не было у каждого из названных какого-нибудь щита или другого средства самоохраны? Пожалуй, из всех, кого я когда-либо знал, самым смелым, прямолинейным был М.М. Зощенко. Но ведь и у него был “щит”: его слава!» (6.VIII.66, стр. 245)1.

Прямота и беспощадная честность, могущая быть нередко воспринята окружающими как жестокость, распространяется Лидией Корнеевной и на самых близких людей – и на саму себя, в этой отчаянной ясности внутреннего взгляда получая право быть зрячей вовне. В письме от 12.XII.66 она говорит об отце:

«Что он Вас любит, высоко ставит и литературно и человечески – в этом можете не сомневаться. Нету никакой трещинки нигде, ни малейшей – даю слово.

Но я бы написала бы Вам неполную правду, если бы не упомянула бы ещё об одной черте К.И., которая Вам, наверное, неизвестна. Он мало способен к дружбе… <…> К.И. в этом смысле человек совершенно особенный. Недавно я прочла в одной иностранной газете, что К.И. был другом покойного Пастернака. И задумалась… Другом? Нет. Он чтил Б.Л. Он желал, жаждал ему добра. Он слушал его стихи и речи с восторгом и благоговением. Он никогда от него не отрекался. Он был ему добрым соседом: выручал деньгами, книгами, машиной. Когда Б.Л. заболел (не в последний раз, а года за 2), К.И. хлопотал о хорошей больнице для него и пр. Всё было хорошо. Но эти отношения я не назову дружбой. Потому что дружба подразумевает потребность в душевном обмене, а именно ее-то у К.И. нет. <…>

К.И. от природы непосредственно добры. От природы любит детей (ибо дети – художники) и всякое проявление таланта. Умеет восхищаться талантом как никто.

Но не умеет – дружить. Этого дара ему не дал Бог. Это ведь тоже особый дар» (стр. 251, 252).

Решающим событием в жизни собеседников становится «оттепель»: возникает возможность жить и писать честно – с трудом, «вопреки всему», но тем не менее писать то, что должно, говорить о том, что считаешь правдой – и теперь «компромиссом» эпохи становится не «солгать», а выбрать «не всю правду» взамен всей. Этот опыт – борьбы за освобождение Бродского, помощи Солженицыну, возвращения имён, заграничных изданий – этот опыт становится решающим для Лидии Корнеевны, а отчасти и для Алексея Ивановича. После этого невозможно вернуться назад, начать вновь жить так, как если бы «этого не было»: бойцовский дух и чувство правды, присущие Чуковской, с этого момента направлены не на мелочи редакционного быта, не на «внутрилитературную борьбу», сохраняющую привкус «комсомольского идеализма» 20-х годов – они становятся осознанным этическим действием. Меняется система координат, в которых отныне действуют герои книги – для них вновь возникает мир, возвращается мир абсолютных ценностей, в котором они не одиноки; этический выбор может казаться упрямством, восприниматься как непрактичный, но осмысленность действий возвращается, действие, поступок вновь обретают свой смысл. Своим интеллектуальным и нравственным характером собеседники оказываются близки к русской интеллигенции 1860-х гг. и осознают это родство:

«…И для меня гражданственность искусства стала значить больше, чем значила когда-то. Мы вот с юности не любим передвижников, снисходительно посмеиваемся над ними, над заданностью, тенденциозностью их полотен. А несколько лет назад я смотрел выставку молодых ленинградских художников, там было выставлено немало симпатичного, очень свободного, очень левого. А всё-таки дольше всего я стоял у карандашных рисунков неизвестного мне художника, у рисунков, которые назывались: “Репрессированный”, “В колхозе” и т.п.» (16.IX.66, стр. 246 – 247).

Но одна тема – тема памяти, возвращения, запечатления  – проходит через весь эпистолярный комплекс. Передавая новость об открытии Музея Анны Ахматовой, устроенного усилиями В.А. Биличенко в Доме культуры им. А.А. Жданова, Алексей Иванович за полтора года до смерти пишет:

«Приглашение я отклонил и написал, что некоторых читателей и почитателей Ахматовой смущает одиозность сочетания этих двух “А.А.”. Боюсь, что до неё это не дойдёт. Что ж удивительного, если не дошло и до Л.Н. Гумилёва» (14.I.86, стр. 573).

Для собеседников важна память – памятование, бодрствование, то единственное, что не позволяет прошлому провалиться в небытие, стать несуществующим.

Памятование, моральная памятливость присутствует как данность – без нажима, без пафоса, как способ существования – единственно возможный способ бытия в культуре. Откликаясь на мемуарный очерк2 о Тамаре Григорьевне Габбе, Лидия Корнеевна писала:

«Как я Вам благодарна за Вашу запись о Тусе. Помнить прекрасное – ведь это наша единственная защита. А вы закрепили все» (11.XII.73, стр. 381).

В одном из поздних, пронзительных писем Лидия Корнеевна обращается к Алексею Ивановичу:

«Вы спрашиваете, пишу ли я воспоминания о К.И. <Чуковском> К сожалению, нет. Вот уже год, как я совершенно запуталась в воспоминаниях об М.П. <Бронштейне>3 – из-за этого ничего не пишу ни о К.И., ни об А.А. <Ахматовой>. Я не умею ничего делать зараз. И вот кончу, кончу – и всё остальное, что должно было бы непременно двигаться, что я должна успеть, стоит неподвижно. Я от этого в отчаянье, даже во сне чувствую своё неуспевание, много не сплю, потом много сплю, потом встаю и хватаюсь за работу, которая не идёт, потом сильно и упорно болит сердце» (2.V.82, стр. 496).

Воспоминания – «душевная работа», напряжённый труд души, усилие памяти. Стараясь в конце 70-х помирить Алексея Ивановича с Александрой Иосифовной Любарской, Чуковская стремится объяснить собеседнику причину слабости последней, как она ею понимается, не извинить, но объяснить:

«Знаете, я сержусь на Шуру почти каждый раз, как с ней соприкасаюсь (косвенно или прямо), но мне каждый раз вскоре после того, как рассержусь, делается её жалко. <…> Думаю, что Шурину душу сгубило безделье – внутреннее, не внешнее, внешне она занята. Вот она позволяет себе не писать воспоминания о людях, которых любила. Это грех. И от безделия – и сознания греха – осуждает, раздражается, вечно в обиде» (16.III.79, стр. 442, 443).

Память и памятование удерживаются опытом писания перед лицом истории (см. письмо от 10.VIII.58, стр. 136 о похоронах М.М. Зощенко) – собеседники отчётливо осознают, что и эти тексты, и те дела и поступки, которые в них отражаются, уже есть часть истории – и в недостойном поступке можно надеяться на последующее раскаяние, но невозможно на забвение.

В последнем письме Пантелеев говорит:

«Ложусь без страха, но с тоской на сердце – жалко бедную Машу4. И в любом случае не закончу к сроку работу» (16.VI.87, стр. 598).

Чуковская по получении письма записала в дневнике (23.VI.87):

«Как страшно изменился почерк… Алексей Иванович… Алексей Иванович. Он, наверное, сейчас весь в молитве о Маше. Почерк, почерк и мужественность, а под спудом – прощание»;

а 9.VII.87: «Умер Алексей Иванович. Сегодня утром, 7 ч 35 м. Самая страшная строка из его последнего письма ко мне: “не успел окончить работу в срок”» (цит. по стр. 599, прим. 2).

***
Вышедший в издательстве «Новое литературное обозрение» том переписки Алексея Ивановича Пантелеева с Лидией Корнеевны Чуковской подготовлен, как и два предыдущих (изданный в 2003-м том переписки Лидии Корнеевны с отцом и в 2004-м – переписки с Давидом Самойловым), дочерью – Еленой Цезаревной. Она же с 2007 года подготавливает к печати очередные тома «Собрания сочинений» Лидии Чуковской, выходящие в издательстве «Время». Елена Цезаревна является и постоянным персонажем переписки – тем человеком, чьи труды сделали возможным и продолжение литературно-мемуарной работы Лидии Корнеевны; письма, посвящённые борьбе за поддержание и сохранение дома-музея Корнея Чуковского в Переделкине, образуют самостоятельный комплекс. Она – необходимое «третье лицо» в этих письмах: та, чьими усилиями память сохраняется, благодаря кому эти тексты оказываются сохранёнными и, благодаря её уникальным комментариям, получают исторический контекст. Эта память – активная память участника, та, которая создаёт реальность существования, сохраняет историю, удерживая её от впадения в пустую длительность.

История русской культуры советского периода продолжает оставаться ненаписанной, существуя лишь в эпизодах, фрагментах, чьи реалии не сохраняет большинство оставшихся от неё текстов, поскольку в них она отражается в преломленной до неузнаваемости форме. Личная память, память участника – и немногие человеческие документы, созданные в бесчеловечное время – то, благодаря чему это время обретает свою реальность.

Андрей Тесля.
Фотопредоставлено автором


Фотографии